Jump to Navigation

Прививка от невегласия*

Опубликовано на expert.ru, 09 апреля, 2007 г.

Александр Механик
Дан Медовников

Философы во все времена отличали мир от мысли и находили мир всюду, кроме головы. Карен Свасьян предлагает не разделять мир и мысль о нем. Мир не только мыслим, но и мыслит

Сегодня есть философы, но нет философии. Возможно, этот вид интеллектуального ремесла утрачен, возможно, он возродится в будущем. Последнее, впрочем, маловероятно: более чем двухтысячелетняя история философии практически не знает случаев, когда большой философ появлялся сам по себе, без непосредственного общения с опережающим его на одно-два поколения учителем (сомневающихся отсылаем к вышедшему недавно на русском языке фундаментальному труду Рэндалла Коллинза «Социология философий», посвященному как раз этой теме). Сегодня молодым людям, любящим мудрость, учиться практически не у кого. Нет, вы без труда обнаружите всевозможных деконструктивистов, культурологов, политологов, философов науки и проч. Но найдете ли вы среди них хотя бы одного философа, то есть человека, который действительно пытается мыслить?

На наш взгляд, Карен Свасьян — один из последних философов. Конечно, возглавляющая многочисленные философские кафедры профессура будет с нами спорить. Что ж, возможно, мы как журналисты подходим к вопросу слишком поверхностно или просто не осведомлены о существовании нового Платона или Гегеля, творящего прямо сейчас в тиши своего кабинета. Мы готовы выслушать их, опубликовать с ними интервью.

Карен Свасьян родился в Тбилиси 2 января 1948 года. В 1970 году окончил филологический факультет Ереванского госуниверситета. Работал в Институте философии АН Армянской ССР. В 1978 году защитил кандидатскую диссертацию на тему «Эстетическая сущность интуитивной философии Анри Бергсона». В 1981-м — докторскую на тему «Проблема символа в современной философии». Профессор, лауреат Премии имени Гумбольдта. В 1997 году — приглашенный профессор Инсбрукского университета. С 1993-го по настоящее время живет в Базеле (Швейцария).

Более или менее широкому кругу русскоязычных интеллектуалов Свасьян хорошо известен как переводчик. Толстый черный двухтомник Ницше с его предисловием стал событием интеллектуальной жизни страны. Продвинутые наблюдатели помнили его еще с начала восьмидесятых как оригинального интерпретатора философского мировоззрения Гете. В 1990-м выходит провокационная книга Свасьяна о судьбах западноевропейского научного гнозиса, подрывающая, по сути, трехсотлетнюю исследовательскую программу экспериментального (бэконианского) познания природы. Наконец, Свасьян считает себя последователем Рудольфа Штейнера — колоритной и полузабытой фигуры в истории философии, основоположника антропософии (сам Штейнер, которого часто упрекали в мистицизме и чуть ли не в оккультизме, определил антропософию как «путь познания, ведущий духовное в человеческом существе к духовному во Вселенной»).

Проще всего было бы прописать творчество Свасьяна по ведомству интеллектуального провокаторства. Что ж, мы надеемся, что Карен Араевич на такую прописку не обидится: в конце концов, мышление — это болезнь материи, а болезнь, как известно, начинается с провокации, казалось бы, здорового организма.

Вас часто называют последователем Рудольфа Штейнера. Кому еще вы следуете? Кто ваши философские «кумиры», какое отношение они имеют к современному философскому мейнстриму?

— Мои философские «кумиры»? Все, у кого я учился философии. Если в обратной хронологии, это Гуссерль, Кассирер, Наторп, Ласк, Бергсон, Клагес, Ницше, Тэн, Ренан, Гартманн, Шопенгауэр, Шеллинг, Гегель, Фихте, Кант, Лейбниц, Мальбранш, Декарт, Фома, Скот Эриугена, Плотин, Платон, Аристотель, досократики. Штейнер — последнее звено в этой цепи перехода философии в ее, так сказать, «лучшее».

Никакого влияния на современный философский мейнстрим он, конечно, не оказал, не оказывает и не окажет. Ну о каком влиянии может идти речь, если имеешь дело с аутистами! За годы моего университетского и академического опыта общения с названным мейнстримом я понял одно: к философии этот закрытый клуб не имеет никакого отношения, он представляет собой чисто властную структуру на службе идеологических и политических стереотипов. Пирамида приблизительно такова: наверху немногие раскрученные звезды, ниже средний слой серой и намертво вцепившейся в стул профессуры, ну а в самом низу — те, кто в старых советских фильмах ранжировался по классу «в эпизодах». Механизм действия: звезды — какой-нибудь Хабермас или Брамарбас — выдают время от времени очередной дискурс (от латинского discurro: бегать туда-сюда), после чего на местах организуются семинары, чтения, круглые столы, обсуждения, курсы и прочая беготня. По сути это слабая, бледная, жалкая копия с мира моды, эстрады или спорта. Философия, сделанная журналистами. Журналисты ведь фокусники в цирке социального. Из любой бездарности они в два счета состряпают вам идола, все равно — спортивного или интеллектуального. Вот, скажем, из футболиста Бэкхема они сделали суперфутболиста. Дело вовсе не в том, хороший он футболист или нет, а в том, что это футбольный симулякр. Ну а поскольку футбол в современном мире — это событие и уже невозможно представить себе будущие учебники истории без футбола, то в футболе мы очевидным образом имеем одну из основополагающих парадигм, с которых и клонируются интеллектуалы.

А что вы понимаете под философией?

— Под философией я понимаю мир, ставший сознанием и осознающий себя в мышлении. Это понимание очень близко к гегелевскому и в то же время крайне далеко от него. Близко в том, что, по Гегелю, не философия существует для того, чтобы объяснять мир, а мир, чтобы становиться философией. Далеко потому, что миру Гегеля, становящемуся философией, недостает последней воли стать человеком (конкретным, фактическим, вот этим вот — если хотите, самим Гегелем).

Я должен пояснить сказанное. В философской традиции налицо, как мне представляется, некий слепой угол, на счет которого следовало бы отнести большинство философских срывов и тупиков. Философы во все времена отличали мир от мысли и находили мир всюду, кроме головы. Считалось, что мир — там, «вовне», а мысль — «внутри», после чего возникал фатальный вопрос о познаваемости или непознаваемости мира со всеми его бредовыми «вещами в себе» и так далее. Никто и по сей день не сомневается, что цветы на лугу или звезды в небе находятся в мире, но почему-то никому не приходит в голову, что мысли ботаника о цветах или астронома о звездах тоже находятся в мире. Спросите любого (философа или нефилософа, все равно), где находятся вещи. Он покажет на мир вокруг себя. А теперь спросите его, где находятся мысли о вещах. Он ткнет пальцем в голову. Как будто сама голова с мыслями (или без них) существует не в мире, а черт знает где!

Глаз видит дерево. Дерево — в мире и мир. Но глаз, видящий мир, — тоже мир. Было бы любопытно послушать шутника, отказавшего бы ему в этом. На этой вот простой очевидности (или, по Ницше, «оскорбительной ясности») рушатся философии и лопаются умы. Дело не в том, чтобы понять ее. А в том, чтобы выдержать ее последствия. Если глаз, видящий мир, есть и сам — мир, то мир не только видим, но и видит.

Философия, как я ее понимаю, и есть мир, ставший сознанием, мир, развивший себя до сознания, мир уже не только как процесс, эволюция в традиционном смысле слова, но и как понимание себя в качестве процесса и эволюции. Вещь и мысль о вещи — обе находятся в мире и суть мир: только один раз это чувственно воспринимаемый внешний мир, другой раз — сверхчувственное понятие и сущность чувственно воспринятого. Эволюционная теория в широком смысле различает ступени развития мира от неорганических веществ до человека. Но почему-то она застревает на человеке. На деле она в нем продолжается, только уже не биологически, а пневматологически, что значит: путь ведет не от человека к биологически более высокому типу (вроде «сверхчеловека», понятого по Дарвину), а от минерального, растительного и животного в человеке к собственно человеческому в нем, к способности мыслить, в которой он и начинается впервые как человек.

Отсюда следует: то, что мы называем внутренним миром, субъективностью, есть не противоположность мира, а сам мир в дальнейшей своей эволюции. Внутренний мир человека, его мысли, чувства, ощущения свершаются во Вселенной и принадлежат Вселенной ничуть не в меньшей степени, чем внешний мир. Больше того, Вселенная достигает здесь более высокой ступени развития. В физике Галилея неорганический мир не просто объясняется, но и доводится до совершенства, равно как и растительный мир в органике Гете.

Можно догадаться, куда нас приводит такое понимание. Экологи и так называемые зеленые призывают спасать природу от загрязнения веществами. Но спасать ее следует прежде всего от загрязнения мыслями. Ибо (еще раз) мысль о факте сама есть факт, не менее фактичный и реальный, чем то, что мы щупаем, нюхаем или хватаем руками.

Существует ли философия в вашем понимании сейчас? В чем проблема сегодняшнего существования философии или того, что ею называется?

— Вы имеете в виду, есть ли сегодня философы, которые понимают философию, как понимаю ее я? Мне ничего об этом не известно. Но вот что характерно. Мое понимание философии публично. То есть я пишу об этом книги, выступаю с лекциями. Причем делаю это, как правило, обостренным, даже вызывающим образом, как бы провоцируя «коллег» к ответным реакциям. Пустое: «коллеги» предпочитают делать вид, что не замечают. Я боюсь, что многим из них непонятна даже постановка вопроса.

Отсюда и вытекает проблема сегодняшнего существования или, скорее, несуществования философии. Мы должны обратиться к анамнезу этой болезни, чтобы суметь ее диагностировать.

Важно понять, что философия в своей истории, от первых греков до последних немцев, — это не форум для кого попало, а строжайшая и жесточайшая селекция. Подумайте только, какое множество случайных мыслителей во все эпохи взбиралось на подиум и сколь немногие оставались там каждый раз после просеивания временем! Философия, настоящая, а не та, которая называет себя так, — это не индекс цитируемости, а роман, если хотите, день Духа, в том самом смысле, в каком литературоведы говорят о дублинском Bloomsday**, на редкость сложный и полифонический роман-лабиринт, подготовку к прочтению которого неплохо было бы, по-видимому, проходить у Борхеса. Философия — необыкновенно рискованное предприятие Духа, учащегося мыслить себя в теле и тем самым заблуждаться. Философский Бог, в отличие от богословского, — не воскресный Бог, аллергически реагирующий на все, что не есть истина, добро и красота, а очень мужественный Бог, реализующий свое Творение в знаке трагедии, а не детского сада. Гете говорит где-то (вслед за Гоцци) о том, что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Можно было бы насчитать по аналогии и число философских проблем. Так вот, чтобы стать философом, нужно войти в силовое поле этих проблем. А чтобы остаться в философии (не быть забракованным), надо уметь мыслить эти проблемы должным образом («на разрыв аорты»).

Так это и было до приблизительно последней трети девятнадцатого века. К концу века, а в ряде случаев и раньше, проблемное поле философии начинает деформироваться. После немецкого идеализма, Страшным судом которого стала антропологизация его у Фейербаха, Штирнера и Ницше, философия упирается в тупик оснований, то есть претерпевает ту же участь, что и математика и физика с их кризисом оснований. Кризис оснований классической философии — проблема самого философа, который, доискиваясь до оснований, шел от антично- средневекового анонимного бытия к анонимному сознанию Нового времени, а от последнего — к поименному. После книги Штирнера «Единственный и его достояние» философу не остается иного выбора, кроме как застрять в прежней анонимности либо пролезть в фактического самого себя. Философия современная предпочла анонимность.

В первой половине двадцатого века философствуют еще по инерции девятнадцатого: Гуссерль, Хайдеггер, Бергсон, Кассирер, Шелер, Клагес — это все еще девятнадцатый век. Потом начинается деформация, что значит: философы принимаются выдумывать сюжеты за пределами «тридцати шести» топосов. Философия деформируется — с одной стороны, в позитивизме, не видящем в классической философии ничего, кроме «болезни языка», с другой стороны, в философах вроде Хайдеггера, льющих воду на мельницу этого диагноза. Необратимым процесс становится уже после Второй мировой войны, с превращением немецкой философии в служанку французской и английской (такое вот продолжение Нюрнбергского процесса другими средствами). Это и определяет проблему сегодняшнего существования философии. А проблема в том, что ее просто не существует. А не существует ее потому, что у нее просто отшибло память.

Поясню на следующем сравнении. Этьен Жильсон, один из крупнейших современных историков средневековой философии, упрекает (вслед за Шеллингом) Декарта, который на заре Нового времени философствует так, словно до него никто вообще не философствовал. Этот упрек справедлив тем более, что Декарт сращен с жизненным миром схоластики. Он плоть от плоти ее, наследник, не помнящий родства, на деле же похожий как две капли воды на своих схоластических предков. На кого же похожи современные, с позволения сказать, философы, все эти Хоркхеймеры, Хабермасы, Деррида, Рорти и Слотердейки? Боюсь, что они вообще ни на что не похожи. Наверное, говоря их же излюбленным термином, речь идет о симулякрах, то есть копиях, у которых нет оригинала. Надо знать оригинал, чтобы осознать всю абсурдность ситуации. Это «паучья глухота» мандельштамовского Ламарка:

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

Провалу предшествовала тяжелая болезнь. К концу девятнадцатого века западная философия — сплошная рана. Если в Средние века могли гарантировать единство мира категорией бытия, которое отождествляли с Богом, если в философии Нового времени место бытия заняло сознание, которое в своем качестве трансцендентального все еще пыталось гарантировать единство мира, то уже в девятнадцатом веке, на фоне триумфа естествознания и, что важнее, естественнонаучно вышколенного мышления, Единому (Абсолюту, Богу) не оставалось места в сознании. Гартманновская философия бессознательного стала последней героической попыткой приютить Бога в бессознательном, после того как ему не осталось места в сознании. Но уже через считаные десятилетия бессознательным завладевает психоанализ, и Бог, совсем недавно еще умирающий у Ницше, вынужден теперь мириться с ролью пациента, страдающего неврозом. После Первой мировой войны в философском сознании образуется брешь, черная дыра, обморок, беспамятство, сначала дающее о себе знать время от времени, а позже (после Второй мировой войны) наступающее окончательно. Спросите сегодняшних почитателей постмодерна, понимают ли они, о чем речь, и вы увидите воочию обморок и беспамятство, о которых я говорю.

Студент обвинил меня в тоталитаризме, с чем я охотно и согласился. Тоталитаризм и нетолерантность таблицы умножения возмутительны сверх всякой нормы Поймите меня правильно. Это не критика и не вкусовое суждение. Я просто констатирую факт. Прежде, чтобы стать философом, нужно было тщательно и мучительно осваивать исконные проблемы философии («тридцать шесть трагических ситуаций»). Сегодня философом может стать первый попавшийся проходимец, способностей которого только и хватает на то, чтобы ловко играть понятиями (Гуссерль жаловался в свое время, что философы переставляют понятия, как игроки переставляют карты или шахматные фигуры). В эпоху взбесившегося либерализма ведь все могут всё. Вот вы, скажем, опубликуете этот разговор в вашем журнале, и если в нем есть рубрика читательских писем, то можно заранее предугадать, что там будет твориться. Каждый, кому не лень, воспользуется своим правом на мнение, забыв, что кроме права на мнение есть же еще и долг знать то, о чем говоришь. Когда я преподавал философию в Инсбрукском университете, мне пришлось пережить и выстоять студенческую демократию. Это было на семинаре по теории познания. Я говорил о Платоне и неоплатонизме, как вдруг один студент принялся мне возражать. Я попытался в мягкой форме внести ясность, заметив, что его представления о теме произвольны и что, прежде чем рассуждать о Платоне, неплохо бы почитать Платона. Реакция оказалась острой. Он сказал, что таково его мнение. На что мне пришлось напомнить ему, что мнения свои он волен высказывать где угодно, но только не здесь, в университетской аудитории, в которой (по крайней мере в отведенные мне часы преподавания) мнениям нет места, а есть место знаниям, или если мнениям, то таким, в основе которых лежат знания. Не думает же молодой человек, что на экзамене мне вдруг пришло бы в голову оценивать его мнения! После этого стало вдруг тихо, и он обвинил меня в тоталитаризме. С чем я охотно и согласился, призвав его тут же проверить свою оценку на таблице умножения, тоталитаризм и нетолерантность которой возмутительны сверх всякой нормы. Мне потом сведущие коллеги сказали, что мне повезло, потому что у большинства студентов было, очевидно, хорошее настроение и им, вероятно, пришелся по душе чудак- профессор, осмелившийся им перечить. Это невероятно, но большинство профессоров боятся студентов и заигрывают с ними.

Дает ли что-то философия современной науке и наоборот? Считаете ли вы, что сегодняшняя наука находится в кризисе, и если да, что чем этот кризис вызван?

— Я спрашиваю себя: а правильно ли сегодня говорить о кризисе? Кризис — это все еще вчерашний и даже позавчерашний день науки. Да и что значит кризис? Это значит, что те, кто представляет науку, лучшие, осознают, что не все в ней и с ней в порядке. За отсутствием сегодня таковых отпадает необходимость говорить о кризисе. Как говорят немцы, Operation gelungen, Patient tot (операция прошла удачно, пациент мертв). Сегодня наука — гигантский ареал власти, корпус догматов такой непрошибаемой твердости, по сравнению с которыми церковные догмы оставляют впечатление мягкости и эластичности. Наука, унаследовавшая в свое время у церкви власть, не только освоила ее технику, но и довела ее до совершенства. В чем был (и остается) главный прием церкви? В том, что она присваивает себе все права на Христа, объявляя ересью всякую попытку найти Христа вне церкви (притом что церквей много, а Христос один). Но если в случае церкви, где речь идет о вере, это как-то еще объяснимо и верующему надо в церковь, то в случае науки, узурпирующей познание, это просто стыд и срам. Выдумали какие-то критерии научности и автоматически бракуют все, что не умещается в их рамках. Любопытно при этом то, что сами критерии периодически меняются или просто расширяются до смывания всяких границ.

Как же это оказалось возможным? Надо вспомнить, что наука начиналась как знание через познание, под таким знаком боролась она с религией и вытесняла ее. Но уже в девятнадцатом веке этот пафос стал выветриваться. Место познания занял агностицизм: постулат принципиальной непознаваемости мира. Дюбуа-Реймон, основатель электрофизиологии и молекулярной теории биопотенциалов, авторитетнейший естествоиспытатель второй половины девятнадцатого века, выразил это в известной формуле «Ignoramus et ignorabimus» («Не знаем и не будем знать»). Интересно в этой формуле даже не столько то, что именно она провозглашает, сколько то, как она это делает. Если такое говорит верующий, это не только понятно, но и нормально. Если говорящий — ученый, то, наверное, впору было бы воспринять услышанное в ключе сожаления или извинения. Пафос науки — пафос знания, незнание может быть здесь оправдано только как промежуточное вынужденное состояние либо — в крайнем случае — как банкротство. Но считать названную формулу нормой и оглашать ее с торжественностью какой-то папской энциклики — это уже извращение.

Наверное, сказанное можно лучше понять в свете следующего сравнения. Гете как-то сказал, что нет ничего труднее, чем видеть вещи такими, как они есть. Это трудно оттого, что мы вытесняем вещи терминами и понятиями и видим их лишь в той мере, в какой называем их. Агностицизм — это когда вместо самих вещей имеешь дело со словами о вещах. Больше того, отождествляешь вещи со словами и выдаешь слова за вещи. Иметь дело с «самими вещами» дозволено поэтам, мистикам, кассандрам, но никак не людям науки. Когда Эдмунд Гуссерль, творец феноменологической философии, потребовал от философии возвращения к вещам, университетские коллеги обвинили его в мистицизме.

Наука с этого времени развивается в странно двойственном свете. С одной стороны, это грандиозные открытия в области неорганического и органического мира. С другой стороны, жалкие интерпретации собственных открытий. Вы скажете: а не был ли уход физиков в материализм и агностицизм ответом на слабости классического идеализма? Слабости классического идеализма налицо. Физики потешались над Гегелем приблизительно по той же схеме, что здравомыслящие над сумасшедшим сервантесовским идальго. Что, однако, не помешало и им самим сойти с ума. Да и начинать следовало бы не с классического идеализма, а с христианской теологии. Физика девятнадцатого, а в еще большей степени двадцатого века кажется списанной со средневековой теологии. Просто там, где у последней проставлен Бог, у первой стоит материя: сначала (в механистической парадигме) грубая, «сподручная», позже (в электромагнитной парадигме) — более рафинированная, незримая и, наконец, уже в наше время — абсурдная, на уровне «идеализма приборов». Вот вы спрашивали о Штейнере. В оптике штейнеровской мысли Бог теологов, как и материя физиков, страдают общим недостатком: им недостает мужества быть чувственным восприятием, оттого они прячутся: у теологов в надмирности или трансцендентности, ну а у физиков, скажем, в квантах или спинах.

Понятно, что о знании здесь не может быть и речи. Оттого интерпретации стали вытеснять познание, а объективный ход развития науки настолько опередил возможность адекватного понимания открытий, что физики стали все чаще прибегать к жаргону мистиков. Известны описания шоков, сопровождавших открытия в квантовой механике. Тогда всё еще стремились познать и понять природные процессы, открывающиеся в процессе эксперимента и математических выкладках. И что же? Все уперлось в вопрос, играет ли Бог в кости или это всё еще порядочный, траченный молью Бог. В итоге наука стала вытеснять ученых: за профнепригодностью и ненадобностью. Как выразился один сведущий французский физик, «тензорное исчисление лучше знает физику, чем физики». Легко понять, что это уже даже не кризис, а просто переход в другой род. Сегодняшняя наука — техника, вытеснившая познание, или просто самоуправляемая магия. Магия, не нуждающаяся в магах.

Насколько непреодолима граница между научным и гуманитарным знанием?

— А есть ли она теперь? И что считать знанием? Раньше знание сводили к методу, сейчас просто к словам. Я с интересом наблюдаю эту ситуацию на немецких университетах с их традиционным делением факультетов на естественнонаучные и гуманитарные. Когда в девятнадцатом веке вырабатывались критерии научности, то делали это, конечно же, на материале естественных наук. Их равняли на математику и по степени математизированности определяли затем меру их научности. Понятно, что гуманитарные дисциплины оказывались в положении изгоя. Притом что им тоже безумно хотелось быть наукой. Вот тогда-то и начался математический психоз: повальное равнение на математическое естествознание. Психология, социология, история, этика, эстетика, даже литературоведение или музыковедение лезли из кожи вон, имитируя физику и математику. Но настоящий абсурд начался позже, на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков. Естественные науки и математику постиг жесточайший кризис, из которого они вышли уже совсем другими, в ряде случаев неузнаваемыми. Парадокс заключался в том, что теперь они все больше и чаще оглядывались на «гуманитарное», которым еще вчера столь дружно пренебрегали. И вот физик Паули сотрудничает с психологом Юнгом, обнаруживая психические архетипы в астрономии Кеплера, физик Гейзенберг ищет почвы у Платона, а Эйнштейн вообще заявляет, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс. Некоторые современные физики считают даже хорошим тоном кокетничать с мистикой или дзен- буддизмом. Это говорит о смытости границ. Нелепо при этом то, что сами гуманитарии все еще, по инерции или по недомыслию, как ни в чем не бывало чалят на точные науки, так что ералаш получается классический.

Как связаны культура и философия?

— Культура и философия связаны каузально, но не философия порождение культуры, а наоборот. Мы говорим сегодня об исторических культурах: веке Перикла, эллинизме, готике, Ренессансе, эпохе Барокко, Просвещения и так далее только потому, что как культурные эпохи они обязаны своим существованием рефлексии более поздних историков и систематизаторов. Не в том смысле, конечно, что они выдуманы, а в том, что осознаны и названы. Философ — орган сознания своей культуры, он опережает ее ровно в той мере, в какой это необходимо, чтобы увидеть ее в целом и понять. С крупицей мольеровской соли: в философии — благодаря философии — культура узнает, что она говорит прозой (или поэзией). Вот один пример из множества: готические постройки возникают в Европе с двенадцатого века, и отношение к ним потомков, особенно начиная с эпохи Возрождения, крайне негативное. После Вазари, назвавшего готическое зодчество «проклятыми немецкими фабриками, отравившими мир», искусство - это скорее культурный изгой, чем сама культура. Даже у Гердера, даже у Гете, до того как он поменял неприязнь на восторг, готика помечена отрицательным индексом. Французы в восемнадцатом веке отнекивались от всяких признаков авторства, но посмотрите только, с какой яростью они уже в девятнадцатом веке отстаивают свой патент на готику. После работ Виоле ле Дюка, Воррингера готика осознана и осмыслена как великая культура.

Можно ли на русскую литературу посмотреть как на философский феномен?

— Что до русской литературы как философии, то, на мой взгляд, здесь все сложнее. Настораживает прежде всего само это клише: русская литература как философия, с непременным поминанием Достоевского. Что же можно сказать об этом? Ну, во-первых, наверное, что литература это вообще никакая не философия, а именно литература. Французу в голову не придет считать Стендаля или Флобера философами. И если иной философ может быть и писателем, то никак не в качестве философа, а именно раздельно и автономно, как, скажем, Жан-Поль Сартр. В России этот тип очень ярко представлен в уникальной фигуре Андрея Белого, автора эпохальных романов и не менее эпохальных философских трудов. Так вот, философия Белого - это не роман «Петербург» или повесть «Котик Летаев», а статья «Эмблематика смысла» или исследование «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности». Рассматривать случай так, значило бы, по-моему, рассматривать его должным и имманентным образом. К сожалению, возобладала иная традиция, сохраняющая силу и по сей день. Литература смешалась с философией и стала представлять философию. Последствия оказались, как и следовало ожидать, печальными как для философии, так и для самой литературы. Возник некий гермафродит бердяевско-эрновско-розановского типа: иногда чарующий, иногда отталкивающий. Немецкий поэт Новалис называет где-то подобную философию «госпиталем для неудавшихся поэтов». Так и русская философия в большинстве — конечно, есть исключения, но это именно исключения, — состоит как бы из неудавшихся писателей, ищущих счастья в философском Клондайке. Важно понять: Иван Карамазов — очень глубоко, пронзительно, надрывно мыслящий человек, но он не философ. Примерно по той же причине, по которой Остап Бендер не шахматист. Потому что философия это не литература и не дискурс, а наука о познании.

Есть ли место у России в философском мире?

— Место России в философском мире! Что можно сказать об этом? Жозеф де Местр дивился в свое время русской фатальной спешке: «Можно подумать, перед нами подросток, которому стыдно, что он не старик. Все прочие нации Европы два или три века лепетали, прежде чем стали говорить: откуда у русских претензия на то, что они заговорят сразу?» Вообще если сравнивать (с Петра) темпы европеизации России с европейскими темпами, то степень сжатости, скомканности, непрожеванности, непереваренности кажется просто неправдоподобной. Лучшее, что было написано о русской философии, принадлежит, как я думаю, перу Густава Шпета, я имею в виду его «Очерк развития русской философии», оставшийся недописанным. Когда читаешь эту удивительно умную книгу, видишь, что и сегодня ситуация нисколько не изменилась. Я бы рекомендовал шпетовский труд каждому начинающему — серьезному — философу: в качестве прививки от специфических опасностей философствования в России.

Основная мысль Шпета скандальна, в особенности потому, что она хорошо фундирована. Русская философия возникала не как локальная и адекватная инициатива, а как правительственное мероприятие. Просто с какого-то момента, после того как Петр взял курс на «догоним и перегоним», не иметь философии было все равно что не носить парика. Тогда и стали «создавать» ее на отсутствующем фундаменте культурных предпосылок. Но лучше будет процитировать самого Шпета: «Невегласие есть та почва, на которой произрастала русская философия. Не природная тупость русского в философии, не отсутствие живых творческих сил, как свидетельствует вся русская литература, не недостаток чутья, как доказывает все русское искусство, не неспособность к научному аскетизму и самопожертвованию, как раскрывает нам история русской науки, а исключительно невежество не позволяло русскому духу углубить в себе до всеобщего сознания европейскую философскую рефлексию».

Конкретной и детальной демонстрации этого тезиса и посвящена книга Шпета. Суть вовсе не в том, чтобы опровергать ее примерами, свидетельствующими о противоположном. Важно видеть в ней предостережение и прививку от всякого сорта псевдофилософий. И не надо сравнивать себя с Западом. Псевдофилософия для Запада совсем не то, что для России. Если Запад, особенно современный, в философском смысле сходит с ума, то не надо забывать, что ему все же есть откуда сходить. Запад столетиями входил в ум, сойти с которого ему стоит тяжких усилий. Но когда философски сходит с ума Россия, которая даже и не успела как следует войти в него, это уже никуда не годится.

Мне трудно наблюдать за ситуацией, не живя в России, но то, что удается узнать, оставляет двойственное впечатление. С одной стороны, удивляет и радует общий уровень интереса и внимания к философии, особенно у молодых людей. Но при всем том — какая недисциплинированность и какое беспризорство! Едва был снят марксистский ошейник, как началась и продолжается какая-то бешеная мода на так называемый постмодерн. Упиваются всякими деконструктивизмами, ризомами***, шизоанализами и черт знает чем. Всё это не мысли, а химия какая-то. Аналог этому я нахожу в пищевых добавках: канцерогенных усилителях вкуса и аромата, разного рода эмульгаторах. Хоть и приятно на вкус, но лучше воздержаться. Между тем стало совершенно обычным, когда молодой человек, студент или аспирант философии, иногда кандидат или даже больше того, сидит на французских декадентах, как на игле. Ну, с молодыми, может, еще образуется: перебесятся и поумнеют. Худо, когда этим страдают пожилые философы! Бывшие, так сказать, городовые, представляющиеся музыкальными критиками. Но преимущество марксизма, при всем его мракобесии, было в том, что он предполагал известное напряжение мысли. Для современных же дискурсов не требуется никакой мысли, вполне достаточно и слов. Главное, чтобы слова ставились друг возле друга по тому же признаку невменяемости, по которому ставятся друг возле друга вещи в музеях современного искусства. Мне показали недавно текст, в котором я прочитал такое: «Покончившая с приватизацией ануса, с геополитической собранностью тела, структура коммунального надзора за общественной уборной и становится той точкой кристаллизации, которая заново собирает и фрагментирует все бывшее городское пространство. Стратегия коммунального надзора над общественной уборной, собирающая топос коммунального квартирного сосуществования, — склока, скандал. Скандал эффективно разрушает всякую семейную эдипализацию, всякую возможность приватных пространств». Надо услышать этот текст в исполнении какого-нибудь телевизионного юмориста. Говорится: «геополитическая собранность тела». А слышится: «Какой я умный!» Если автору двадцать лет, можно еще на что-то надеяться. Но если больше двадцати, то случай серьезный. О чем тут можно спорить, так это о том, чего здесь больше: подростковых амбиций или слабоумия.

Вот так (хочется надеяться, не только так) сегодня в России делается философия. Дело даже не в том, что цитированный текст списан из французской книжки. Во французских книжках он выглядит совсем иначе. Пристрастие французов к фекалиям, гнили и прочим нечистотам стало едва ли не со времен Рабле общим местом. Английский путешественник Артур Янг описывает в восемнадцатом веке улицы Клермон-Феррана как «траншеи, прорезанные в куче дерьма», а главка «Отхожие места» в «Tableau de Paris» (1781–1788) Себастьена Мерсье написана чуть ли не с расиновским вдохновением. Я уже не говорю о современных философах (Сартр, Лакан). Но французы на то и французы, что даже в этом находят шарм. Смешно и нелепо, когда за это берется русский недоросль, так и норовящий переделёзить и перегваттарить оригинал.

Как быть? Наверное, надо начинать с принятия гигиенических мер. Прежде всего проветривать душу и ум от всех этих затхлых и гнилых дискурсов, как проветривают помещение со спертым воздухом. В целом же я не вижу другого выхода, кроме личных инициатив. Преподавай я философию в России или, что практичнее, имей я какие-то возможности в плане организации ее преподавания, я поставил бы во главу угла не оригинальничанье лекторов, а работу по усвоению классической философии. Дело не в терминологии — ей можно обучить и попугая, — а в умении мыслить проблемы. Скажем, кто-то владеет языком, родным или чужим, но какой толк в этом, если ему при этом нечего сказать! Философ — это тот, кто думает, прежде чем говорит. Сегодня предпочитают обратный вариант. А ведь по такому же принципу становятся сегодня художниками, композиторами, писателями. Можно поставить друг возле друга несполоснутый унитаз, кусок проволоки, прогорклое масло, обрывки газет, плюнуть на все это (буквально) и выставить где-нибудь в престижном музее искусства. Но так же ставят друг возле друга и слова, сбывая это потом как литературу или философию. Аналогия напрашивается сама собой. Подобно тому как кучка террористов держит под страхом тысячи заложников, так и кучка так называемых интеллектуалов захватила культурное пространство и терроризирует читателей, зрителей или слушателей. Речь идет в первую очередь не о том, как избавиться от этого. Речь идет прежде всего о том, как понять это: понять, что тебя дурачат, а ты, из боязни прослыть несовременным, почтительно замираешь перед семейной эдипализацией или приватизацией ануса.

Я думаю, должны быть обязательные и определяющие дальнейшую возможность учебы программы по истории философии (начиная с гегелевской). Философию нужно знать в ее адекватном и вменяемом — классическом — состоянии, прежде чем портить мозговые желудочки «ананасами в шампанском». Постмодерн и все современное я оставил бы на последний семестр, чтобы студент знакомился с ним, уже будучи зрелым и сильным, а не отравлялся им с самого начала. Делают же во время эпидемий прививки. Ну так вот, есть и умственные, интеллектуальные эпидемии, от которых тоже защищаются соответствующими прививками.

*Невежество, неученость (словарь В. Даля).

**Bloomsday — день Джеймса Джойса и его романа «Улисс», отмечаемый в Ирландии 16 июня (в этот день происходит действие романа).

***От фр. rhizome (корневище) — понятие философии постмодерна, фиксирующее принципиально внеструктурный и нелинейный способ организации целостности.



Main menu 2

about seo